ОКОПЫ и ПОДСНЕЖНИКИ

 

0Title-page2

И. Подорожанский

 

(стр. 3-53)

 

 

 

 

ДЕСЯТАЯ НАДЕЖДА

 

Почему люди так поздно встречаются? — спросила Вера. — Ну почему? Почему?

Далеко—далеко, в стороне Екимовичей вспыхнула ракета, и Вера отвернула горячее лицо, спрятала его, уткнула в серую байковую заплату на моем пиджаке. Я сам пришивал эту заплату.

Когда ракета погасла и остался только полыхающий горизонт, она снова повернулась ко мне. Удивительное лицо — нежное, бархатное, как у мадонны. Удивительные глаза, в которых застыл стон. В ее губах трепетала травинка, казавшаяся сейчас черной струйкой крови.

Я вынул травинку и прижался к ее губам, горьким от сока.

Потом, гладя мои плечи, натруженные за двенадцать часов сатанинской работы, она снова сказала:

— Почему люди так поздно встречаются? Почему? Почему?

Мне было двадцать, а ей... Она только что окончила десятый класс в Смоленске. Мы были юны. Но слово «поздно» понимали оба. Понимали потому, что шла война. Не где-то шла, а рядом. Не куда—то шла, а на нас. Прямо на нас. Она уже топталась своими чугунными ногами у Екимовичей. А скоро придет сюда, к этому рву, который выкопали мы, студенты. Да, война придет к этому рву, у края которого, как у края юности, я целую Верины губы, податливые, нежные и горькие от травы.

— Мы еще увидимся, — говорю я. — Я тебя найду.

— Нет, никто никого не найдет, — шепчет она. Ее глаза рядом. Я ощущаю движение ресниц. Ее глаза, в которых и ночь, и ласка, и звезды, и дальний пожар.

— Они все растопчут! Они — не люди и не звери. Как я их ненавижу! Они — чума!

— Они — чума, — повторяю я, чувствуя, как теплые капли падают на мою ладонь. Это Верины слезы.

Да, они — чума.

Сейчас это слово олицетворяет всю ненависть, чудовищную несправедливость и глухой страх, который притаился в степи за рвом.

— Но мы их остановим. Увидишь, мы их остановим! Только бы оружие! Мы бы...

Она трется щекой о мою ладонь, огрубевшую от лопаты. Ладонь влажнеет.

— Милый, может быть, ты поедешь с нами? — тихо, едва слышно шепчет она. И уже громче, словно пугаясь своих слов, торопливо продолжает:

— Если бы ты уехал с нами! Я бы тогда сама проводила тебя. Я бы сказала сама: иди туда, туда! — И она показывает рукой в сторону Екимовичей, в сторону гулкого зарева. — А сейчас вы мальчишки. Взрослые мальчишки! У вас же ничего, ничего, кроме лопат, нет. Вы — как тетушка Сарра...

— Ты говоришь глупости, — отвечаю я. Холодок пробегает от спины к затылку.

Ты же комсомолка. Как ты можешь так говорить. Я не один. Мы построим рубеж, а потом...

Я не знаю, что будет потом и не хочу думать об этом. Потому, что это по счету — наш десятый рубеж.

Прости, я, конечно, говорю глупости, — произносит Вера.

Они прижимает мою руку к груди. И гладит шершавые пальцы. Она не знает, о чем я в этот миг думаю.

А я вспоминаю тетушку Сарру, худенькую старую беженку, у которой мы познакомились.

Это было позавчера. Всего лишь позавчера. Было там, где сейчас этого уже не могло быть. Там, на окраине Екимовичей, где полыхает сейчас фронт.

Тетушка Сарра бежала из какого—то белорусского местечка. Бежала куда—то. Бежала с толпой таких же перепуганных и беспомощных. У нее была еще сестра, тоже старая и подслеповатая. Но где-то под Смоленском на толпу беженцев налетели «юнкерсы». И сестра осталась лежать у дороги. У обочины Варшавского шоссе. Того же шоссе, что проходит в сотне шагов от нас.

В Екимовичах Сарру одолела боль в ногах. Беженцы ушли дальше—к Дедовичам, к Ярцеву. А она осталась. Потому что там тоже были люди, а сил идти дальше не было. Перепуганный работник сельсовета отвел старухе жилье: баньку с дырявыми стенами, но зато с огромной печью. Банька стояла у ручья за поселком. В поселке поселить старуху работник не решился: придет немец — убьет. И хозяев заодно. Посадить на подводу — не догадался. Беды вокруг не расхлебать. До старухи ли тут?

Тогда мы копали противотанковый ров у самой баньки тети Сарры. Мы копали с рассвета дотемна. Наши молодые тела стонали от напряжения. Руки немели. Но мы копали.

Это был ров надежды. Девятый на нашем счету.

Старуха пришла к нам и, сев на замшелый валун, недвижно смотрела, как вылетают из рва и падают на траву тяжелые комья глины.

Потом она подошла ко мне:

Бохер*, скажи товарищам, пусть дадут мне белье. Я вам постираю. Так, так постираю. Человек должен быть чистым.

* Парень (евр.)

И ушла.

Мы скинули все, что могли скинуть. Кто—то отнес этот ворох в баньку. Тетя Сарра уже грела воду в котле, вмазанном в печь. Весело курчавился дымок над трубой.

А утром я пошел и принес ребятам тридцать маек, тридцать трусов и несколько рубах. Чистых, как только могут быть чистыми вещи, которые вместо мыла стирались одной любовью.

Вот там я и встретил Веру. Она принесла старухе две курицы. Но об этом я узнал потом. А пока я не мог даже разглядеть девушку, потому что старуха повернулась ко мне и запричитала:

Бохер, ты слышишь? Она хочет, чтобы я стушила одну курицу им на пять ртов, а другую взяла за работу. Как это тебе нравится? Старая эгоистка будет есть белое мясо, а детишки сосать пальчики. До чего доходят люди! Таки ты возьмешь обе тушеных курочки.

Тетушка Сарра стояла около печки. Маленькая, словно высушенная, она почти касалась седыми волосами прокопченной балки. И от этого казалась не маленькой, а огромной. Ее тонкие сухие руки с узловатыми пальцами то гневно взмывали вверх, то рисовали смешную картинку, как старая эгоистка ест белое мясо.

О, эти руки, умеющие говорить, а еще больше — работать! Руки моей матери!

Я засмеялся тогда. Нет, не засмеялся, а улыбнулся. Потому что желваки предательски задрожали.

— Тебе еще смешно? — воскликнула тетя Сарра. Люди не знают, что с ними будет через час, люди отдают последнюю тряпку за две курочки, а тебе смешно ?

Но вам же надо что-то есть. Вот ребята послали вам суп пюре, — смущенно сказал я, протягивая три пачки концентрата.

— Нет ! Они сошли с ума. Эти голодранцы строят из себя ротшильдов ! — оттолкнула пачки старуха. Она кричала. А в ее глазах, впалых, окруженных тысячью морщинок, набухали слезы. — Я вам не прачка! Я вам не кухарка ! Я вам мать, голодранцы !

— Пойдемте, — шепнула мне девушка. Когда мы, пригнув головы, вышли за порог, она спросила:

— Вы из тех студентов, которые роют ров?

— Да, — ответил я. — А вы?

— Я? — она удивилась вопросу. — Я не знаю теперь, кто я. Мы — беженцы. Мы бежим, бежим, бежим!

И она в самом деле побежала, спотыкаясь о кочки луговины. Она бежала, схватившись за лицо. Я догнал ее. Подхватил прыгающий локоть.

— Подождите!

Так мы познакомились. А вечером, когда наши лопаты, отмахав свое, замерли на дне рва, я пошел искать Веру. Но под кленом, у ручья, где утром стояла их повозка, было пусто. Только ветер силился поднять втоптанный в землю обрывок газеты.

Не знаю почему, но стало невыносимо тоскливо. Словно потерял что-то дорогое. Я кажется готов был идти туда, куда ушли повозки, куда ушла она, эта девушка, гонимая войной. Но я стоял и смотрел, как трепещет на ветру обрывок газеты. А потом очутился у полуразваленной баньки. Еще догорал на западе закат, но в баньке было черно.

Я сел на березовую чурку у порога и стал думать. Я думал о превратностях судьбы. О себе, о Вере и о тетушке Сарре, которая спит сейчас в этой баньке и тоже, наверное, о чем-то думает во сне. Не может не думать.

Я думал о странной силе общей беды: она умеет делать незнакомых людей близкими в мгновенья. Да, такая власть у общей беды.

От нашего рва доносилась песня:

Приятель, смелей разворачивай парус,

йо—хо—хо! Веселись, как черт!

Громче всех «йо—хо—хо!» выкрикивал Юрка Тодорский. Лишенный музыкального слуха, он умел зато лихо кричать.

Потом запели «Бригантину». В этот вечер ребят почему—то тянуло на «пиратские» песни. Может, потому, что за их романтической дурашливостью легче было скрыться тоске?

За горизонтом глухо рокотало. Проскрипел на ближнем огороде колодезный журавль.

Капитан, обветренный, как скалы,

Вышел в море, не дождавшись дня...

Я вздрогнул. Рядом стояла тетушка Сарра. В нелепом пестром сарафане до пят. В черной шали, завязанной за спиной.

Только сейчас я увидел, какая она сгорбленная, какая беспомощная. Скрестив руки, она смотрела на закат и что-то шептала. Я прислушался.

Брент, брент, брент*... — повторяла она. Что горит? — спросил я.

* Горит, горит (евр.)

Она не ответила, только голова ее раскачивалась и губы шептали.

Я решился.

— Тетя Сарра, вы не знаете, куда уехала Вера?

— Туда, — ответила она.

— Куда?

— К жизни, мальчик, к жизни!

— Может быть, она передала что-нибудь? Просила сказать?

Тетя Сарра словно не слышала.

— Ты изучал в своем институте военное дело? — спросила она.

— Изучал. А что?

Старуха пошла в баньку и через минуту вернулась. Она бережно, словно полную до краев чашу, держала маленький узелок.

— Я это нашла сегодня у шоссе.

Она положила узелок на траву, развязала концы тряпицы и я увидел бутылочную гранату. Настоящую, с предохранительным кольцом, только вымазанную в земле.

— Это боевая ручная граната образца... образца...

Стало знобко: из—под заслоночки бронзовел запал.

Кто—то уже подготовил гранату к бою, но почему-то не бросил, а оставил семьсот граммов смерти у дороги.

— Она стреляет? — нетерпеливо спросила старуха.

— Она взрывается, — сказал я. — Это же маленькая бомба! Надо нажать вот на этот рычажок в рукоятке, снять предохранительное кольцо и бросить. Через три секунды она взорвется. Убойное действие...

— Я сразу поняла, что это настоящая вещь, — сказала тетя Сарра и улыбнулась.

Сумерки уже сгустились. Посерел туман, клубившийся над ручьем. Но улыбка была такая, что и глухой ночью я увидел бы ее.

— Как ты говоришь? Надо снять вот это кольцо и бросить? Я же смогу это сделать, да? — Ее пальцы ласкали гранату.

— Нет! — сказал я. — Нет! — и отодвинул ее руку. Я ее возьму, тетя Сарра. Она мне очень нужна.

— Ты злой, — трудно вымолвила старуха. — Разве ты не понимаешь, что я никому ее не отдам. Это — моя вещь.

И она просто, словно картофельную мялку, взяла гранату. Мне показалось, что она даже перестала горбиться.

— У меня трое сыновей там! — сказала она.— Дети, слава Богу, партийные. Ты понимаешь?

Я понял. Я только думал: неужели она сумеет?

Я схватил ее руку и поцеловал. Я хотел, чтобы мои руки были такими же твердыми.

— Ты не злой, сказала она. Ты еще очень молодой. Это пройдет. Подожди немного. Ведь тебе некуда спешить.

И снова улыбнулась снисходительно и мягко, как могут улыбаться только старые люди.

Потом она унесла гранату в баньку и вскоре вернулась, держа что-то тускло блестевшее. На, возьми.

Я держал ложку. Массивную, старую серебряную ложку.

Восемьдесят четвертая проба. Очень хорошая ложка. Когда вам с ребятами будет трудно, вы выменяете на нее поросенка или что-нибудь еще. Ведь ты не боишься трефного?

Что вы, я не возьму! Нас же кормят. Мы же...

Кто тебя научил так спорить! — сердито сказала тетя Сарра. — Или ты думаешь, что я уже совсем выжила из ума? Таки ты ошибаешься. То, что мне надо, я не отдам. Ты уже знаешь это.

И руки ее нервно взлетали, помогая понять, в чем я ошибаюсь. Черные птицы на багровом закате.

Мы спали около своего рва, на ворохах спелой ржи. Чистые, как ангелы, измученные, как черти. Мы не слышали, как тарахтели по шоссе телеги беженцев, как мычали и блеяли колхозные гурты, которые гнали и гнали на восток остервеневшие от бессонницы и пыли пастухи. Мы не слышали рокота танков, не слышали злого мата пехоты, уходившей ночью туда же, к Москве.

Мы спали, как можно спать только в двадцать лет.

Но даже нас разбудил этот крик:

— Художники! Бегите, черти! Немцы идут! Орал какой—то грузный военный. Он стоял рядом с шофером в открытом легковом автомобиле. Одной рукой он держался за смотровое стекло, а другой, сжатой в кулак, рубил воздух. И орал.

Автомобиль ковылял по кочкам вдоль рва.

— Под немцем проснуться хотите? — орал он. — Художники, мать вашу так !

Еще горели белесые звезды. Утренняя сырость и холод ползли по земле.

Мы не были художниками. И, наверно, не были чертями. И мы не хотели «проснуться под немцем». Но мы не заставили его извиняться. Мы вскочили, пошарахались несколько минут, хватая свои лопаты и «сидоры». И пошли.

Пошли туда, где рождалось утро. Туда, куда показал нашему старшему свирепый военный.

Рухнула девятая надежда. Девятый ров не стал последним. Мы шли. Наши перевязанные шпагатом ботинки, наши разбитые сапоги беспорядочно шлепали по пыльной обочине шоссе: по булыжнику идти труднее.

И каждый думал о своем. И все думали об одном: не остановили, не остановили!

Потом, словно по команде, мы повернули головы. На краю неба, там, где остались Екимовичи и наш ров, падал странный снег. Белые хлопья медленно опускались.

— Снова выбросили воздушный десант, — сказал мой сосед. — Накрылся наш девятый...

Как же это? — спросил сзади Юрка Тодорский. — Что же это, ребята? Он же говорил... Он же клялся нам!

Он — это красивый генерал с красивой фамилией Качалов. Дня три тому назад нас привели со всех участков, со всех рвов и эскарпов, со всех дзотов и волчьих ям на лесную опушку к деревне Пастушки.

И мы увидели, как много нас — «лопатников». Тысячи загорелых, ободранных, худых, неутомимых. Из МГУ и автодорожного, из менделеевского и геодезического, из бауманского и театрального, из медицинского и юридического...

Нам стало весело оттого, что нас так много. Оттого, что мы такие крепкие, такие непохожие на самих себя.

Вот тогда мы увидели его. Ордена горели на его гимнастерке, Он легко вспрыгнул на холм отличного двухамбразурного дзота и стал говорить. Он говорил страстно:

Спасибо, комсомольцы!.. Вы построили крепкие рубежи для нашей армии. На них захватчики найдут свою могилу!.. Клянусь вам от имени войск, принимающих эти рубежи: мы не отступим ни шагу назад!..

Он говорил о Наполеоне, который тоже шел этими дорогами по Смоленщине. И вера разгоралась в нас с новой силой.

Ну, конечно же, не зря мы вкалывали, не зря вязли в грязи, окапывая берега Десны, перелопачивая луговины и поля, втаскивая огромные валуны на крыши огневых точек!.. Наши лопаты, оказывается, стоят дальнобойных пушек.

Но чего же они стоят, наши лопаты, если мы топаем сейчас по мокрой траве. Бежим, драпаем!

 

И вот мы роем. Снова роем. Десятый ров — десятая надежда.

Только уже не слышно песен. Нам не поется.

Мы копаем молча. И начальник участка, маленький, толстый, лысый, даже не заикается о норме, о кубометрах, которые нам надо выработать...

Кубометры будут. Будет ли другое? Будет ли то, что снова даст нам силы петь и верить, что не зря уходят наши лопаты на полный штык, на полный штык, на полный штык!

Девчата из Дедовичей принесли нам молоко. Парное. Даровое молоко.

Подойники стоят у края только что начатого рва. Девчата сидят рядом с подойниками и смотрят на нас жалостливо. Они нарядные, как на празднике. Они не прячут своих крепких ног, круглых плеч.

В другое время было бы уже вдоволь и шуток и грубоватого флирта. Не до того сейчас. Нам надо успеть!.

Ох, девчата! Неужели и вы, такие славные, такие крепкие, такие свои, будете скоро там — за линией, которую не вдруг переступишь? Мы бы вас заслонили, девчата. Мы бы никому не отдали вас. Но мы — только кроты !

Выпрыгиваю из своей ямы. которая еще не слилась с соседними, подхожу к девушке в белом, невестином платье с алой лентой в рыжеватой косе.

 – Здравствуйте.

– Здравствуйте.

Голосок у нее дрожит.

— Можно попить ?

— Все можно! — говорит она и наливает полную крынку. Пенится молоко. Золотится пушок на круглой шее. Солнечный, солнечный.

— Поцелую! — шепчу я, сам не понимая, откуда пришла такая дерзость.

— Ну и целуй, говорит она и вся напрягается. Крынка дрожит в ее крепкой руке. Она смотрит прямо в глаза и я чувствую, что ей очень трудно так смотреть. Соседка отворачивается. Она все слышала, но не хихикнула, а только отвернулась.

— Что же? Только сулишься, — тихо и необидно подзадоривает девушка. А в глазах испуг и отчаянье. — Нам теперь все равно. Хоть целуй, хоть что, горячей скороговоркой произносит она и ставит крынку за подойник, чтоб не расплескать. — Все равно оставаться под немцем! Чего нам жалеть—то. Он—то не пожалеет. Зверь ведь!

— Да ты что?! — восклицаю я. — Как можно так рассуждать? Мы же не пустим их дальше. Их здесь остановят!

— Эх ты, — качает она головой и откидывается на траву, опершись на руку. — Лопатой—то остановишь? Уж мы ли не верили!

Мне жутко оттого, что у меня нет слов для нее. Мне жутко, потому что я чувствую, что лгу ей. Но я лгу и себе. Вот если бы я, если бы все мы были солдатами...

Я хватаю крынку и пью. Молоко течет под майку, холодит.

— Пей уж, не лей, — шепчет девушка. — Беженцам еще молока надо. Уж кого жалко—то... Убечь бы с ними. Так куда? Все здесь...

— Беженцы? Откуда? — спохватываюсь я.

— Отовсюду хватает. Вон подвод десять стоят в логу. За церковью, видишь? Тоже... Куда бегут? Не знают, а бегут.

«Может быть, там Вера, — думаю я. — Может быть, я ее встречу?»

Веру — вот кого я хочу видеть. Мне кажется, что тогда придет ко мне какой—то покой, какое—то равновесие.

Но сейчас нельзя никуда. Нет, никто не спросит, зачем и куда я пошел. Сам не могу: надо копать наш ров, нашу надежду. И я прыгаю в яму. И снова вонзается на полный штык лопата. Ловко, привычно, скользит ладонь по отполированному древку. А девчата сидят и ждут чего—то.

 

Вечером я нашел Веру. Она не удивилась. Сказала: «Я так ждала!» — и протянула руку. Потом бросила матери:

— Мы пойдем погулять. Ладно?

— Смотри только! — сказала мать, полная спокойная женщина, и сердито глянула на меня.

— Ладно, — ответила Вера. — Я тебе говорила, мама: мы познакомились у тети Сарры.

— Она так и осталась там? — спросила мать Игры.

— Да,— ответил я. — Но у нее... Над ней не будут издеваться.

Женщина посмотрела удивленно и вздохнула.

И вот мы сидим у нашего рва. Еще недокопанного, но уже рва, уже рубежа, препятствия, заслона. И Вера в третий или сотый раз спрашивает: Почему люди так поздно встречаются?

— Может быть, не так поздно, а так рано? — говорю я.

— Почему «рано»?

— Потому, что война. Надо встречаться после войны. И мы встретимся, вот увидишь!

— Эй, наши тут есть? — раздался совсем рядом зычный голосина Юрки Тодорского.

— Я тут. Чего кричишь?

— Ты? Да тебя же обыскались! Беги, скотина, к риге! Нам же винтовки дают! Смотри! Вот!

Юрка! Юрочка! До чего же прекрасен твой голос! До чего же ласково ты сказал это милое слово «скотина». До чего же идет тебе эта длинная мосинская трехлинейка образца... Черт с ним, с образцом!

Вера, жди меня здесь! — кричу я, словно Вера где-то далеко. Я вскакиваю и опрометью бегу к нашей риге — пустой черной риге, которую отвели нам для сна. Юрка тяжело топает следом за мной.

— Чумной, ведь не горит! — орет он. — Погоди! Ждать? А вдруг винтовок не хватит. Вдруг что-нибудь перепутают?

— Фамилия? — спрашивает небритый злой военный. — Так. Номер винтовки? Так.

Карандаш ползет по бухгалтерской книге, положенной на длинный ящик из—под винтовок. Колеблется огонек свечи в фонаре.

— Получи ремень, два подсумка. Так. Распишись.! Вот тут. Так. Следующий! Все? Ну, порядок.

Темно в риге. Да и там, на улице, не светлей. Ну и наплевать! Я слышу, как щелкают затворы, как позвякивают обоймы, как хрустят ремни, затягиваемые вокруг тощих талий. И я вижу, как сияют небритые лица моих друзей. Не могут не сиять. Потому что мы все чувствуем одинаково.

Мы больше не кроты! И нет тоски. Места ей нет в наших сердцах. Вот оно — желанное оружие!

Я открываю и закрываю затвор. Я глажу шершавое ложе винтовки. Я пересчитываю патроны. И все, все становится на свое место.

— Товарищи! Построиться!

Бегу на голос. Мы строимся вдоль стены риги. Мы знакомимся со своим первым командиром, тем; самым, что выдавал винтовки.

А по шоссе бегут к нам, а не от нас грузовики.

— Вы вольетесь в часть народного ополчения, которая сегодня ночью займет подготовленный вами рубеж, — строго говорит наш командир и неожиданно весело спрашивает: — Устраивает?

Мы орем «ура!» Орем нестройно, но зато от души.

— А теперь разойтись! Спать!

Спать? Как бы не так. Я потихоньку выбираюсь из толпы ребят. На спине благостно, сладко, нежно болтается винтовка. Я бегу к нашему рву, где ждет

меня Вера. Каким новым я иду к ней. Я найду слова, чтобы и она смотрела в будущее веселее.

Поселить веру в Веру, — говорю я вслух и смеюсь.

Вера! — кричу я. — Где ты, Вера?

Но вместо ее голоса я слышу смех ополченцев, окапывающих у края рва противотанковую пушку.

Тогда я бегу к логу за церковью. Но и там уже никого нет.

Что-то сжало мне горло. Вера! Ве-ера!

Я уже знаю, что никто не откликнется. А еще надо было сказать ей что-то очень важное. Что-то такое, чтобы ей стало легче. И еще я хотел передать ложку, Да, серебряную ложку тети Сарры.

Вот она, в боковом кармане пиджака — единственном целом кармане. Ну, что же, живи со мною, ложка, Я тебя не променяю. Ты очень дорогая, старая ложка.

 

БЕЗ ПЯТИ МИНУТ

 

В кабинете тишина. Такая тишина, что слышен шорох листков перекидного календаря под его рукой. У лампы па столе зеленый абажур. И от этого листки тоже кажутся зелеными, весенними, хотя за окном — ноябрь, снег.

Человек перелистывает странички календаря. Пятнадцатое... шестнадцатое... семнадцатое... Это не просто листки и не просто числа, а дела, встречи, рабочая суета сует.

И вдруг потеплел взгляд человека. Даже улыбка, усталая улыбка скользнула по лицу. И замер в его пальцах уголок календарного листка. Человек зажмурил глаза и тихо запел:

Жил—был старый комарище,

Жил—был старый комарище.

Потом губы его перестали шевелиться. Но не умолкла смешная песенка. Она звучала там, где живет у человека память, где до последнего мгновенья живут Вера, Надежда и Любовь... Потому что без них нет человека.

Он увидел сейчас себя. Нет, не этого полнеющего мужчину «за сорок» в кресле с подлокотниками. А другого, двадцатилетнего...

«Жил—был старый комарище», — запевал коротыш Митька Лондон — выпускник московского театрального института, без пяти минут режиссер.

«Жил—был старый комарище», — подхватывал хрупкий басок Саши Болгова — рослого сибиряка, без пяти минут геолога.

«Эх! Комарок, комарок, комарище!» — всхлипывая на гласных, подхватывала шестая рота — полторы сотни крепких, луженых, веселых студенческих глоток.

Человек вспоминал. Они шли с Красной площади. То было 7 ноября 1941 года.

Они протопали ночью добрых двадцать километров — от промерзших окопов близ Хлебниковского моста, чтобы пройти в своих обмотках и немыслимых шинелях, с чешскими пятнадцатизарядными пулеметами, со старыми французскими винтовками—оглоблями (десять патронов в цевье), с польскими игрушечными гранатами — трофеями тридцать девятого года — мимо человека, который был для них богом и надеждой, верой и любовью. Юнцы, они не знали еще другой любви, кроме этой — высшей и жертвенной.

Они увидели его, посеревшего, как небо над Москвой в то утро. И радость билась в них, ища выхода.

Ничего, что впереди двадцать тягучих километров к рубежу, который станет для многих последним.

Ничего, что мозг не в силах дать ответа: почему чужой трофейный хлам, а не настоящее оружие у них в руках?

Ничего, что, кроме бутылок с горючкой, им нечем встречать танки.

Ничего, что многие его слова оказались пустым, как глазницы вот этого московского дома, разрушенного немецкой фугаской.

Жил—был старый комарище!

Оглядывались прохожие. Старухи тянули к глазам уголки головных платков. Девчонки махали вслед руками. К Сережке Ускову нежданно метнулась с тротуара мать. Сережка смутился, выскочил из строя.

— Мама, милая, потом, после войны! — услышали мы его мольбу.

А мать целовала его ушанку с въевшимися копейками окопной глины. А рота смеялась и завидовала...

Эх, жил—был...

Разве про комарище, который полетел во лесища была та песня?!

«Родина, мы молоды. Нам хочется жить и петь. О другом мы мечтали еще так недавно, сидя в институтских аудиториях. Но мы, студенты, не подведем тебя, Родина. Мы готовы на все ради тебя. Слышишь?»

Вот о чем была та песня для всех, кто умел слышать не только слова.

Дрожит листок календаря в руке. На листке обычное число — 17 ноября. Что ты держишься за него? Что увидел в нем? Отчего гримаса боли пробежала по твоему лицу? Может, плохо с сердцем и нужен валидол?

Нет. Вспомнил человек давнее... Две смотровые щели крохотного дзотика, а впереди тревожный фейерверк. Чертят невидимые пули голубые и белые дорожки, мертвенно сияют неторопливые ракеты. Там — гитлеровцы. А тут — они. Вдвоем с Сашкой Болговым. Вдвоем в дзоте, в окопе, на всем белом свете.

Уговор прост: один следит за противником, за притаившейся в ночи угрозой, а другой, притулившись к примерзшей глине, сидит и рассказывает. О чем угодно. Только рассказывает.

Человек видит себя. Вот он трет закоченелой рукой ухо, чтобы не уснуть, и рассказывает Сашке о том, как чудом сдал на последней сессии какой—то трудный экзамен.

— Понимаешь, совсем не готовился: пробегал по концертам. Нинка достала контрамарки...

Нет, это скучно. Это — обычное. Тогда он начинает рассказ о победе, о том, что будет в шесть часов вечера после войны. Представить такое почти невозможно. Но он придумывает что-то веселое. Такое, что Сашка, прилипший к амбразуре, смеется.

Кажется, он сказал тогда, что Сашка, уже генерал Сашка, проехал по Унтер-ден-Линден и, не узнав его, прикрикнул:

— Обмотку потерял, победитель! Потом Сашка вдруг отодвинулся от амбразуры и присел, тоже притулившись к стене.

— Что, уже моя очередь?

Сашка молчал.

— Ты еще не генерал, чего расселся. Сашка молчал.

Тогда он оттолкнулся локтями от стены и сделал шаг к Сашке. Тот улыбался. Но как—то долго.

Взвилась немецкая ракета, и в ее ползучем свете он увидел: из—под Сашкиной шапки до кончика носа протянулась черная полоска. И застыла последней точкой.

Он заорал тогда, а может, зашептал:

— Сашка! Са-а-ша!

То, что случилось, казалось диким, нелепым: вот жил, смеялся — и нет его. А ему еще надо было открыть алмазы в Якутии и нефть за Байкалом, и жениться...

Чему улыбался ты, без пяти минут геолог? Тому, что увидишь себя генералом на Унтер-ден-Линден или тому, что откроешь клады, о которых грезил всю свою короткую жизнь? Так ведь для этого надо было отвести кусочек свинца от твоего упрямого лба, а отвести было некому...

Зеленая лампа, какие дали ты озарила вдруг своим уютным светом? Никогда не догадаться тебе, кабинетному инвентарю, как далеко ушли твои лучи.

Вот твой хозяин, мечтавший в ту пору не о тебе, не о тишине и уюте кабинета, а об одной единственной ночи сна не на снегу, а на теплом полу в теплом избе. Вот он, раскрыв рот, из которого рвется «а-а-а!», лезет по откосу оврага на единственное, что он видит — на плюющий огнем пулемет. А справа и слева лезут сорок, а может быть, уже и меньше, таких же парней в изодранных маскхалатах. Это все, что осталось от ста пятидесяти бойцов из шестой студенческой роты.

Большое слово — Родина. Большое слово — Победа. Но для них, для тех ребят, все большое и малое было заключено в этом холме, в этой круче, вставшей на пути.

Рука человека все еще держит листок календаря. Глаза его пробегают по ровной типографской строке: «Международный день студентов».

Он молчит, пожилой, полнеющий человек «за сорок». Но он уже ушел из прошлого. Он смотрит на запоздалый ромбик на лацкане своего пиджака. Потом в окно, в котором мерцают ранние звезды. И думает.

Ему кажется, что он видит чудо—снаряд, мчащийся к Марсу. Багровому Марсу — планете и богу войны. Ему кажется, что он слышит голоса юнцов, спорящих вот сейчас о мировых проблемах и очередном зачете. И звонкие голоса этих спорщиков кажутся ему клятвой, песней тем, кому так и не хватило пяти минут, чтобы дойти...

— Ты сдашься, Марс. Ты им сдашься, старый убийца! — говорит человек. А в мозгу его снова весело, озорно звучит полузабытая припевка:

Эх, комарок, комарок, комарище!

 

СЕМЕРКА

 

Роту выстроили в лощине за шоссе. Все было черно вокруг. И небо. И сожженный танк на обочине. Даже село, утонувшее в черноте, называлось Черная Грязь. Только белел обвод креста на башне сожженного танка. Да где-то далеко, где тяжело ворочались жернова боя, тревожно дрожало на небе беспокойное пятно — отблеск пожара.

Но свет откуда-то все же шел, хотя даже звезды спрятались в эту октябрьскую непогодь. Свет был. Иначе мы бы не видели друг друга. А мы видели. Видели строй. И «старика» — батальонного комиссара Балдано, стоявшего рядом с командиром роты.

Ротному было трудно с нами, разболтанными студентами, не понимающими дисциплины. Ротный повоевал уже. Успел в госпитале склеить разодранный бок. И попал к нам, студентам-добровольцам, наивно полагавшим, что «ать-два-три!» годится только для мирного употребления.

— Инженера ! — кричал он нам. — Армия вам не институт. Здесь думать надо! Ногу тянете, как лепешинские. Разве так ползут? Вот как ползут!

И полз впереди, лихо повиливая тощим своим туловищем.

— Разве так колют? Вот как колют!

И лихо вонзал штык в дырявый, туго набитый соломой тюфяк.

Потом он зеленел от нестерпимой боли в боку, стискивал прокуренные желтые зубы и цедил, глотая воздух:

— Вот... так... надо!.. Салаги!..

Но сейчас комроты не учил, а значит, и не ругал нас. Тень его отошла от тени комиссара и поплыла вдоль длинной черной стенки роты.

— Равняйсь, равняйсь, ребята! — негромко говорил он. — Усков, осади маленько. Куда выпятился...

Усков, парень из юридического, пугливо отпрянул, наступил на ногу Петьке Григорьеву из геологоразведочного. Тот аж зубами заскрипел:

— Не видишь, что ли?

— Не вижу, — виновато сказал Усков. — Прости. Он не врал. Он и днем-то неважно видел, очкарик Усков.

— Разговорчики в строю! — чуть повысил голос ротный и прошел дальше. Потом рысцой протопал к Балдано:

— Товарищ комиссар, рота по вашему приказанию построена!

«Старик» ничего не ответил. Стало тихо. Так тихо, как бывает только в минуты большого ожидания. Так тихо, что мы услышали хриплое дыхание «старика», шорох своих шинелей и глухой, неумолчный гул далекого боя. Мы ждали чего-то, что наполнит настоящим смыслом нашу жизнь, походившую до этого часа на игру в солдатиков. Мы не знали, чего ждем, но замерли, потому что нечто было рядом, вошло в нас.

— Товарищи студенты...

Теперь во тьме жил только голос Балдано. Негромкий голос, давно знакомый нам по семинарам диамата. Ну, говори, «старик», зачем вызвал нас в эту октябрьскую слякоть из обжитых изб? Ты даже не называешь нас бойцами, значит, мы действительно станем ими сейчас. Мы ждем этого, «старик»! Не играть пришли мы в рабочий батальон. Нам ненависть горло сжала. Мы разные, но мы одинаковые. Есть среди нас храбрецы. Есть, наверно, и трусы. Не ни те, ни другие не знают еще, кто они — храбрецы или трусы. Дай нам все узнать, «старик». Потому; что больше ждать нельзя. Вот он, фриц, а вот она — наша Москва. Не видно? Все нам видно, «старик», в эту черную темень. Ну, говори же!

— Обстановка на фронте усложнилась, — выдавливает из себя Балдано. — Противник бросил на Москву большие массы танков...

Что ты говоришь, «старик»? Какой «противник»? Гитлеровская мразь, фашистская чума, орда убийц — разве это противник? Не называй их так благородно.

Мы были мальчишками, когда фашисты душили Испанию. Мы не успели туда. Теперь-то мы успеем!

Так скажи, «старик», что нам делать?

Бой идет на ближних подступах к Москве...

Знаем, видим! Для кого «ближние подступы», а для нас — институтские общежития, безбилетные рейсы на электричках, первые поцелуи на лавочках около чужих дач. В прокуренных комнатенках на этих «ближних подступах» мы еще так недавно спорили, когда наши разобьют гитлеровцев: до ноября или только к Новому году. И кто говорил, что к Новому году, слыл паникером и оппортунистом.

Теперь мы — это и есть те самые «наши», на которых вся надежда. И ближние подступы — тоже наши. Ох, какие наши!

Что ? Что ты сказал, «старик»?

... Эти танки надо остановить! — голос Балдано крепнет, словно нагревается на не видимом во тьме горне. — И это должны сделать мы!

По строю бежит шорох. Ждали такого, а вот шорох бежит. Видно, ждали — и не ждали.

Нашему батальону поручено прикрыть... И Балдано называет какие-то горушки, какую-то деревню и отметку номер, или как там, 36,5.

Температура у отметки нормальная, — шепчет кто-то сбоку. Не острить наши не могут.

— От вашей роты нужно семь добровольцев-истребителей танков. Кто изъявляет желание?..

Ветер, что ли, подул? Морозный какой ветер.

— Да, должен предупредить, что это сугубо добровольно, — глухо говорит Балдано и вдруг вскрикивает:

— И без мальчишества! Потом снова глухо:

— Пусть каждый заглянет в себя. Ведь тот, кто вызовется, уже сегодня может... встретиться с танком и будет обязан, обязан!.. (поднимается, калится голос) сжечь его! Кто не чувствует в себе сил для такого дела — пусть не обманывает ни себя, ни нас Никто это не истолкует, как трусость. Дел еще всем хватит... ребята.

«Зачем ты так, «старик»? — с тоскливой болью думает Усков. Ему кажется, что это о нем говорит комиссар.

«Пойду! Пойду! — твердит про себя Петька Григорьев, чувствуя, как холодеет затылок. — Тогда никто не узнает, что мне стало жутко».

Рота думает. Рота ждет. Беда идет по «ближним подступам». Не тяни, комиссар! Ну?

— Командуйте, — почти шепчет Балдано. Встрепенулась тень ротного. Замерла.

— Есть! — чужим голосом сказал он, кашлянул. — Значит, так... Кто хочет пойти на танки — три шага вперед.

Мгновенье... Какое ты длинное, мгновенье! Можно вспомнить маму и томик Батюшкова, оставленный в избе, можно сто раз мысленно произнести скользкое «останусь» и дерзкое «иду».

— Р-раз!

Дернулась темная стена, чавкнули, скрипнули сто сорок пар ботинок.

— Два!

И еще на шаг подвинулась стена роты.

— Три!

Рота шагнула и замерла единой черной лентой. На три шага ближе к ротному, к комиссару Балдано, к белеющему кресту на башне сожженного танка.

—О-ох! — не то простонал, не то вздохнул ротный. — Ох, салаги мои! Как же я рассчитывать буду ?

— Я так и знал, — сказал Балдано, и даже во тьме мы увидели, как сияют узкие щелочки его глаз.

По семерых все же отобрали. Семерых отобрали, и они ушли молча в черную тьму. По асфальту процокали их каблуки и смолкли... Кто-то крикнул вслед:

— Ни пуха, ни пера! И кто-то совсем тихо сказал:

— Счастливые! А ты жди...

 

ПОДСНЕЖНИКИ

 

Солдату нужно наступление, — говорит Яшка Носенко. — Без наступления — крышка. Внутри все гниет. О доме думает. О жизни. Тоска! Окопное сидение — смерть армии. Точно. Александр Васильевич Суворов бывало...

Говорит Яшка неторопливо, скучно. В руке у него трофейная фляга с водкой. Комбат бултыхает ею в такт словам, но не пьет. Не хочется. Яшка, я и адъютант старший, москвич Сенечка, сидим так уже давно. Идти некуда. Делать нечего. На душе худо. Хочется тишины. Только тишины. А Яшка говорит и говорит...

Прошлой осенью, когда встали мы на Вшивой горке, настроение было совсем другое. Думали: постоим недельку. От силы — две. Подформируемся, болота подмерзнут — и снова вперед. Добьем этого фрица в Демянском мешке. И рванем вперед — и к черту эти проклятые болота, эти петляющие Робьи, эту тоскливую мутную Ловать. Нас ждет Ленинград, Прибалтика!

А вышло не так. Вышло, что и не поймешь, кто кого окружил. По нашей дивизии, окопавшейся вдоль берега Сутокской Робьи, с трех сторон бьет немец. И сидим мы, сидим, зарывшись в бурую глину.

Вышло так, что стали называть весь этот копаный-перекопанный берег Вшивой горкой: помыться негде, кроме как в вонючей Робье. Поставили баньку, задымили, а через час смели ее фрицы артналетом. Теперь только «дуст» и выручал.

Каждый вечер вылезаю я на откос, на краю которого кое-где еще топорщатся прутики ивняка, и ползу по лощине к нашим рогам. Каждый вечер, спрыгнув в мокрую траншею с бруствером из болотной дернины, я говорю по возможности бодро:

— Привет, гвардейцы! Где командир? Как день прошел? Потерь нет? Снайпера работали?

— Здравствуйте, товарищ политрук! — отвечают мне.

— Сейчас со сводкой познакомлю. Есть радостные события! — говорю я.

Следом за мной переваливаются в траншею с зелеными термосами на спинах подносчики пищи, чаеносы.

— Опять «второй фронт»? — привычно спрашивают солдаты у старшины, открывающего термосы. «Второй фронт» — это все тот же американский яичный порошок, то в виде рыжих лепешек, то наподобие клецок в мутной горячей воде. Это не шутка, это обычный термин, бытовое словно — «второй фронт».

Лощина, по которой я ползу каждый вечер, по которой ночью санитары выносят раненых и изредка возвращаются с патронными ящиками, носит громкое имя: «Долина смерти». Выспрение, но точно. Вся она изрыта воронками. Выпадет снег, припорошит старые меты, а через день снова усыплют ее свежие оспины. Немцы не жалеют огня: пристреляли каждый метр.

— Ничего, товарищи! Главная наша задача — сковать и измотать силы врага, не дать ему перебросить свои войска...

Так говорю я все пять месяцев. Только сперва говорил, что надо не дать гитлеровцам перебросить войска под Сталинград, а потом стал упирать на Ленинград. И с каждым днем вижу, как мрачнеют солдаты. Да только ли солдаты?..

— Что, что говорил Суворов? — спрашивает адъютант старший, хотя уже много раз слышал все Яшкины цитаты, выученные им, видимо, еще в училище.

— А то, что длительная оборона — смерть для армии! — с неожиданной горячностью восклицает Яшка. — И никакие слова тут не помогут. Нужен успех, успех, успех! Пусть многие погибнут, зато остальные будут стоить всех — и живых и мертвых. Только в наступлении...

— Где это Суворов так говорил? — ехидно спрашивает адъютант старший.

— Где? — глаза у Яшки злые. И без того короткий, кряжистый, он сейчас стал еще короче, сжавшись, как пружина, на своем низеньком чурбаке.

Где говорил? — снова переспрашивает он. Не знаю, где говорил! Но если бы посидел в этих болотах — сказал бы! Сказал бы!

Такого с Яшкой еще не было. Он вскочил с чурбака, глухо стукнувшегося о деревянный настил блиндажика, бросил на лежак флягу. Ржаные его волосы топорщились, напряглись желваки на широких скулах, ноздри ходят ходуном.

— Чего они там думают? Чего?! Или в тыл, или в бой! Нельзя же так больше.

— Успокойся, капитан, — говорю я и пытаюсь положить на его плечо руку.

— Брось ты уговаривать! — он смотрит на меня в упор острыми сощуренными глазами.

Ты брось! — стараясь не кричать, кричу я, — распсиховался, как... как...

Черт подери, и слова не подыщешь! Да и какой прок в словах? Ведь Яшка все знает не хуже меня. Знает, что на батареях по четверть боекомплекта, что солдаты на собственном горбу волокут из дальних тылов каждый снаряд, каждую мину. Знает ведь, что строжайше запрещено делать больше чем по одному выстрелу в сутки на батарею. И если дадут по нашей заявке редкий залп, так потом несколько дней говеют, выдерживая лимит. Знает, что и патронов мало. И то, что во всей дивизии не наскребешь двух тысяч штыков. Вместе с учбатом, с разведкой и связистами. А пополнением и не пахнет. На проселке наш фронт, на северо-западном болотном проселке, а не на больших дорогах войны.

Все он знает. И все знают. Или чувствуют. Только я понимаю комбата. Ему, особенно ему, вот как нужна какая-то решающая перемена, сильная встряска. Потому что в Якове Носенко сидит бес. Маленький, приземистый, ржановолосый бес, который не может, ни в какую не может жить вот так — окопным спокойным бытом, одинаковостью дней. Зазуммерил телефон.

— Шестнадцатый слушает, — поднял трубку Яков.

— Привет, Ольшевский. Двадцать второго? Тут, куда же денется!

«Двадцать второй» — это я, замполит. Был я и «двадцатым» и даже «сотым». Коды меняются все же чаще, чем замполиты.

— Слушаю, — сказал я.

Ольшевский — парторг шестой роты. Он — человек со странностями. До войны занимал солидный пост в каком-то столичном главке. Пришел в дивизию добровольцем. После первого ранения хотели ему привинтить два кубаря: высшее образование у человека (узнали в санбате, обнаружив в вещмешке диплом). Отказался. Заявил, что до самого главкома дойдет, а не допустит: хочет быть солдатом.

Несколько раз снова подступали: «Аттестуем тебя». Ни в какую! Пытались перевести в штаб полка, в саперный батальон — ни в какую. Только в стрелковой роте!

Спрашиваю однажды:

— Чего вы от офицерского звания открещиваетесь? Ведь можете больше пользы принести.

— Не убежден, — отвечает он. — Не имею командных способностей.

— Чепуха, — говорю.— Вы уже доказали в боях…

— И в этом не убежден, — повторяет. — Лично не убежден. Но хочу убедиться.

— В чем?

Может ли рядовой пехотинец пройти такую войну.

— Значит, ставите эксперимент?

— Предположим.

Много поздней узнал я, что его семью фашисты вырезали в Тирасполе: жена и дочь летом сорок первого отдыхали там у матери.

Но это узнал поздней. А пока Ольшевский звонил по пустякам: просил с вечерним чаеносом прислать иллюстрированные журналы и, если раздобуду, «Тараса Бульбу».

— Вместо кино, — устало пошутил он.

— Постараюсь, — сказал я, уже разрабатывая в уме план ограбления полковой политчасти. — Как настроение?

— Нормальное, — ответил он. — Только случилась беда.

В голосе его озорные нотки, поэтому я не встревожился.

— Что за беда?

— Подснежники. Расцвели подснежники.

— Подснежники? Где?

— На нейтралке, как раз посредине. Боюсь неприятностей. Высовываются наши, смотрят. Молодые. Весна!

И он рассмеялся. Я представил себе Фиму Ольшевского, долговязого, отощавшего, плохо выбритого солдата тридцати с лишком лет. Представил его замызганную шинель, полы которой пропитаны болотной жижей, его мокрые, облепленные грязью сапоги, его большой зябкий нос, усталые, всегда усталые глаза, в которых прячется ему одному ведомая печаль. Он смеялся, этот неулыба, этот странный солдат.

— А фрицы? Как себя ведут фрицы?

— Тоже смотрят. Слышите?

Я прислушался и различил тарахтение «максима» и редкие винтовочные щелчки.

— Наши мешают им смотреть. Ведь это же наши подснежники, советские.

Повесив трубку, я приготовился доспорить с комбатом, но увидел, что спорить не с кем. Яшка был уже другой: притихший и настороженно внимательный.

— Что за подснежники? — спросил он.

— Обыкновенные. На нейтралке, перед шестой.

— В жизни не видел подснежников! Какие они? Большие?

— Вроде виктории—регии. Лотос, в общем, — сказал адъютант старший, подкладывая в печурку щепки. — Только в тысячу раз меньше и ниже.

— Я серьезно, — сказал Носенко. — Замполит, ты их видал?

— Вообще, да. Синенькие такие. Кажется, синенькие. На тонкой ножке.

... Мне вспомнилась другая весна. Ручьи на улицах подмосковного городка Бабушкина, студенческое общежитие на Четвертом Ватутинском, и озябшие сиреневые руки девушки, рвущей на опушке маленькие цветочки. Я дышал на эти руки, отогревая их в своих ладонях, а подснежники синели в петличке ее старенького пальто.

Сенечка, пародируя популярную довоенную песенку «Левкои», затянул:

Чуть синеет подснежник

В голубом хрустале...

— Заткнись! — крикнул Яшка.

— Но, товарищ комбат!..

Яшка всегда порывист. Вот и сейчас, не обращая больше внимания на адъютанта старшего, который, сидя на корточках, все подкладывал щепки и говорил что-то насчет взаимной вежливости продавца и покупателя, Носенко стал одеваться. Сдернул со стены, обтянутой комуфлированной немецкой плащ-палаткой, шинель, перепоясался, застегнул кобуру, сунул в карман лимонку, перекинул через плечо планшет.

— Ты куда?

— Разве я обязан тебе докладывать?

— Не дури. Куда?

Закудакал! К людям. В шестую.

— Да ты что, комбат?

Шестая рота стояла, а точнее — ползала, полусогнувшись, в грязи по щиколотку, на левом фланге батальона — ближе всех к немецким добротным траншеям, протянувшимся по скату единственного сухого холма. До немцев оттуда шагов полтораста. И ночью ползти туда было делом рискованным, а сейчас, во втором часу дня, просто немыслимым. Все равно что встать на стрельбище вместо мишени.

— Позвоню командиру полка! — поспешно сказал я, — Никакой оперативной необходимости идти туда нет!

— «Оперативной», — передразнил Яшка. — Много ты понимаешь в оперативном искусстве.

По спокойствию, с каким он произнес это, по небрежному жесту понял я, что отговаривать — напрасный труд. Бес уже вселился в Якова. Он уже был как бы в бою, он решил, что надо делать. А тут с ним не столкуешься.

— Раз так, я с тобой.

Если говорить честно, в душе я рассчитывал, что это образумит Якова, что он не захочет «рисковать людьми». Я знал: эта отчаянная голова становилась трезвой, даже осторожной, когда дело шло о жизни солдат, вообще других.

— А ты зачем? — настороженно спросил он.

Я усмехнулся:

— Тоже хочу подснежников.

Яшка хмыкнул, покачал головой, что-то обдумывая, пробормотал:

— Групповую цель устраивать, — потом сказал: — Как знаешь.

— Погоди минутку — прихвачу журналы.

— Давай.

«Ох, и нагорит мне в политотделе, если ранят, — думал я, торопливо засовывая под шинель два старых «Огонька» и «Фронтовую иллюстрацию», — мальчишество и только».

Адъютант старший больше не острил. Он поднял Яшкин чурбак, обтер его ладонью.

— Товарищи, может быть, переиграем? — сказал он наконец, с тревогой вглядываясь в спину Носенко. Яков толкнул ногой шаткую дверцу блиндажика.

Мы с комбатом вышли. Прозрачность весеннего дня окатила нас. За левым низким берегом Робьи, еще покрытой серым рыхлым льдом, синел редкий осинник. Казалось, он совсем рядом, хотя до него — километра два. За осинником — наши тылы. Там, в капонирах, оставшихся от огневых позиций «Катюш», дымят кухни. Белесые витые струйки сливаются сейчас с линялой голубизной неба.

Внизу, у промоины на берегу, стирает портянки Миша — ординарец комбата. Он оглядывается, вскакивает с корточек, поспешно вытирает руки о гимнастерку.

— Вы куда, товарищ капитан?

— И этот еще кудахтает, — бормочет Носенко. — За цветами! — бросает он вниз. Миша смотрит недоверчиво и удивленно.

— Шутите, товарищ капитан. Обед сейчас принесут.

— Подогреешь, когда придем. Ясно?

— У тебя хоть индивидуальный пакет есть? — поворачивается Яков ко мне. Киваю головой: есть.

— Рядом только не ползи.

«Фьюить! Фью!» — посвистывают пули над головами. Сейчас нас укрывает от них берег. Но вот мы перевалили через талую глину откоса и теперь эти шмели уже наши.

Началась игра!

Яшка упруго вскакивает, пригнувшись бежит. Тр-р-р! — заливается сухим щелком невидимый пулемет на немецком холмике. Неужели уже заметили? Нет, поблизости посвистывают только заблудившиеся пули. Вот и кустики тальника в узеньком логу. Теперь до шестой осталось метров сто. Зато каких метров! Мы у фрицев как на ладони. «Только бы не заметили снайпера», — думаю я, ощущая противную дрожь. Разумеется, не от талого снега, на котором лежим мы сейчас рядом.

«Может, рвануть стометровку», — думаю я. Уж очень это тоскливо — долго быть мишенью. Яшка ложится набок, оборачивается ко мне. Глаза у него озорные, веселые. Словно в турпоход вышел. Подмигивает...

Тут и началось! Прошипели и чавкнули поблизости две мины. Еще две ударили где-то позади. Заверещали, с шипением врезаясь в снег и кочковатую землю, осколки.

— Теперь не зевай! — кричит Носенко и ползет вперед по снегу, по грязной лужице, по мохнатой прошлогодней траве. Его сапоги вихляют впереди — вправо, влево, вправо, влево. Он извивается, как короткая змея. И уходит вперед.

Где-то далеко за нами раздались минометные залпы. Словно кто-то бьет по дереву огромным обухом

— Сенька позаботился! — орет Носенко не оборачиваясь. — Прикрывает, черт!

В его крике скорей огорченье, чем радость. Оно и понятно: мин-то у наших — кот наплакал.

Когда спрыгнули в окоп, вид у нас был страшный: в грязи с головы до пят. Даже солдаты, которые жили в этой болотной траншее, выглядели по сравнению с нами пижонами.

— Товарищ комбат, разрешите доложить! — вытянулся, как на учебном плацу, командир роты.

— Голову убери! — резко махнул рукой Носенко. Пули густо шлепали по брустверу, лохматя промерзшую дернину.

Ко мне подошел Ольшевский. Мы протиснулись в щель, которая называлась взводной землянкой. На сколоченном из досок столе сгрудились пустые котелки в ожидании вечера.

— Вот вам журналы, — сказал я. Журналы не подмокли и лоснились в полумраке глянцем краски.

— Вы, конечно, замполит, и я вам не судья, — тихо, словно извиняясь, сказал Ольшевский. — Но поверьте, ради этого не стоило так шутить с нею. Она ведь могла не понять вашей шутки.

Со словом «смерть» он обращался деликатно.

— Об этом не будем, — сказал я. Не мог же я открыть все, что привело нас средь бела дня в их роту.

— Скажите-ка лучше, когда ранило Захарова? Когда мы спрыгнули в окоп, я заметил, что у ротного героя — пулеметчика Захарова, сидевшего на корточках около «максима», из-под каски виднеется бинт.

— Сегодня утром, — ответил Ольшевский. — Это он увидел первым подснежники.

— Да, подснежники!

— Где эти ваши подснежники?

— Пойдемте, полюбуйтесь!

Мы вышли из землянки. И переглянулись: необычная тишина царила вокруг. Только грязь чавкала под нашими ногами, сочась сквозь тальниковый настил. Обогнули выступ хода сообщения и увидели Захарова, прильнувшего под сенью бревенчатого козырька к прицелу пулемета. Рыжие от табака пальцы лежали на спуске. Второй номер, сидя на корточках, нервно теребил ленту. Вдоль окопа, положив на бруствер автоматы и карабины, стояла вся рота, словно приготовилась отбивать атаку. Командир роты, вытянув тонкую мальчишескую шею, смотрел в бинокль, сплевывая кусочки спички, которую тискал зубами.

— Где комбат? — почувствовав неладное, бросился я к нему. Ротный услышал, но не обернулся, не открыл рта, а только приподнял руку: мол, тише, тише!

Я выглянул за бруствер и сперва ничего не увидел. Только буро-зеленое с плешинами снега бугристое поле, поднимавшееся на холм, по которому тянулся пунктир немецких окопов.

Потом увидел Яшку. И все застыло во мне, все сжалось в каком-то страшном напряжении. Яшка был уже шагах в двадцати от окопа. На нем чья-то солдатская куцая шинель. Дергался в руке пистолет. Он быстро загребал локтями и полз, полз все дальше от спасительного окопа.

— Как вы позволили! — крикнул я в ухо командиру роты. Он опять только поднял руку: тише, мол, не кричите, пожалуйста.

Но тут заговорили во все голоса немецкие окопы. Тарахтели пулеметы и автоматы, стремительные полоски трассирующих пуль то обрывались у нашего бруствера, то мчались куда-то вдаль, к берегу Сутокской Робьи. Потом, когда Носенко дополз почти до середины нейтральной полосы, по шестой ударили из минометов.

— В укрытия! — крикнул комроты. Но никто не отошел от своих автоматов и карабинов.

— Ублюдки! — сдавленно произнес за моей спиной Ольшевский. — Фашистские ублюдки, они думают, что он — перебежчик. Ой, какие ублюдки!

Ну, конечно же! Это фрицы отсекали Яшку от нас, «помогали» ему уйти!

А он тем временем дополз. Вот они, крохотные; синенькие пятнышки, к которым тянется его рука. Кажется, он даже не спешит, смотрит на них, любуется весенним чудом. Потом рвет: под корешок, неторопливо. Потом юзом поворачивается, и мне уже видно сияющее Яшкино лицо и крохотный букетик в его руке. Он ползет назад. Ползет, ползет!

— Только бы не убили, — как молитву шепчет Ольшевский.

— Только бы не убили! — машинально повторяю я. Потому что убить его так просто. Он только человек, всего-навсего человек. А человека так легко убить.

Но что-то произошло с фрицами. Минометчики, правда, били по нейтралке. А пехота молчала. Неужели растрогались? Неужто они и впрямь настолько сентиментальны, что подснежники и весна что-то перевернули в них?

Не знаю. Ничего не знаю. Только они не стреляли. И Носенко уловил это. Он неожиданно встал, выпрямился и, немного рисуясь, приложил к носу букетик. И пошел вразвалочку к окопу. Легко спрыгнул вниз. Поглядел вокруг. На лице его кровинки не было, но он улыбался широко, радостно, щедро.

— Ура! — нервно крикнул пулеметчик Захаров. — Ура-а! — заорали солдаты вдоль траншеи. «Ура-а!» — послышалось далеко слева. Это орала чужая рота из соседнего батальона.

На комбата солдаты смотрели, как на бога. Да что бог! Так смотрели, что сравнить не с чем. Обожание, гордость, если хотите, нежность светились в глазах.

— Наши подснежники — для нас. Не так ли? — негромко проговорил Яшка. Он знал, что скажи он шепотом — и то все услышат. — А придет время — нарвем и немецких цветов. Так что ли?

— Обязательно, товарищ капитан!

— У них тюльпанчики!

— Эдельвейсы у них!

— Держите на память! — и Носенко протянул ближайшему бойцу свой трофей.

Солдаты загалдели, засмеялись.

— А наш комбат, оказывается, большой политик, — доверительно шепнул мне Ольшевский.

— Конечно, конечно! — сказал я, поддерживая авторитет единоначальника. Я тоже был взволнован. Яшкин мальчишеский подвиг уже не казался мне бессмысленным. Но что скажут в политотделе, когда узнают об этих цветочках?

Мы уходили из шестой ночью. Я молчал, напряженно глядя под ноги, чтобы не провалиться в воронку или старый окоп. Нас провожала песня, озорная песня:

Что ты, что ты, что ты, что ты,

Я солдат девятой роты...

— Давно солдаты не пели, — сказал Носенко.

— Давненько.

— А теперь поют.

— Развеселил, так поют.

— Это твое дело — веселить, дух поднимать.

— Где уж нам...

— Считаешь, что я не прав? Или взыскания боишься?

— Да как тебе сказать...

— А так и сказать: «Боюсь, опасаюсь. Мне б только по инструкции».

— Не бравируй! Убить тебя могли!

— Смотри-ка ты? Неужто? Ты ведь не разъяснил мне. Вот я и думал, что это других убивают, а меня — нет. У меня же ни папы, ни мамы, ни жены, ни дома. За что же меня? Я же хороший...

Яшка паясничал. И вдруг, вдохнув с шумом ночной влажный воздух, тихо сказал:

— Замполит, а ведь они пахнут... Не очень, но пахнут.

 

ИСПОВЕДЬ

 

Товарищ генерал-майор Клешнин!

С приветом и поклоном всему нашему гвардейскому соединению пишет к вам небезызвестный вам гвардии сержант Матвеев Егор Степанович, бывший ездовой саперной роты 124-го краснознаменного полка. Я в руку раненный, но покамест жив, чего и вам желаю. А небезызвестный я вам потому, что вы лично на прошлой неделе, когда пошли на Демянск, вручили мне высшую награду орден Славы третьей степени и лично протыкали перочинным ножиком дырку в шинели. Я тогда трех фрицев привел. Два фрица — офицеры, а один просто фриц. Припомнили?

Но меня, товарищ генерал-майор, угнетает сознание и совесть, а также ложь и обман, как не гвардейский поступок. Тем более, я перед ранением принят кандидатом в нашу партию товарищем майором Мелицевым с парткомиссии в непосредственной фронтовой обстановке на опушке.

Конечно, я и раньше при царском режиме бывшего его величества императора Николая служил в гвардии, в гвардейском полку. И действительно под Перемышлем в прошлую мировую войну повесили мне Георгия, а потом второго. Тут редактор, который докладывал вам про меня, не наврал. В газете «Вперед, на Запад» про это написано справедливо. Об этом говорит вырезка, которую послал жене. Что было, то было.

Действительно и насчет фрицев. Они взяты мною лично в количестве трех. И я бы всю правду редактору сразу сказал, но леший меня попутал. Хотя, конечно, не видеть мне тогда ордена, как своих ушей, и наоборот. Но я брехнул не в этих соображениях. Только я второй год призванный и, конечно, совестно ходить с голой грудью, на которой одни нашивки за ранения и гвардейский значок.

Поэтому я роток на вороток, когда редактор сказал: «Ты совершил подвиг как раз на «Славу».

А подвиг, товарищ генерал-майор, по справедливости либо был, а может, не был. Даже возможна обратная сторона.

Было все так, как сейчас обскажу, чувствуя повышенную сознательность.

Когда взяли Березовец и Кукуй, командир роты товарищ лейтенант Егоров приказал мне поехать за проволокой, которую гитлеровские захватчики бросили в панике на ихнем складе. Об складе и где брать, мне укажут саперы, которые в Березовце.

Я, конечно, запряг и поехал. Но не доехал до Березовца. Думаю, пережду. Не к спеху. Как по Березовцу били из ишаком и минометов. И вообще сильно обстреливали.

Если бы нужда, я бы, товарищ генерал, конечно, поехал без никаких. Не впервой. Но проволока нужна была потому, как чужие саперы могли спереть. И спеху не было лезть под огонь.

Вообще, товарищ генерал-майор, может, я бы и поехал от своего счастья, о котором я тогда в понятии не имел. Только гляжу, слева от дороги в конце пади блиндаж не шурованый. Даже маскировочная сетка перед ним несорванная.

Я, конечно, не барахольщик и не малодер. Больше того, дал я зарок ихнего трофейного не брать. Хоть там сапоги, хоть что. Потому, главное, свою голову уберечь. Не зря ведь солдаты говорят: «Кто обарахлен — с того кишки вон». Но, скажем, выпить или что, кто же сам себе дурак.

И я пошел к тому блиндажу, не забыв своей верной трехлинейки с примкнутым штыком, которую до ранения завсегда берег. Для бдительности дослал патрон, ногой дверь открыл.

Действительно, на столе ихний шнапс, как и предвидел. Один непочатый, а другой — полбутылки. Хошь — выпей с устатку, хошь — бери в карман. Положил я винтовку на стол, сунул непочатую бутылку в карман штанов, как в сидоре нести чрезвычайно наглядно. А початую, сознаюсь, пригубил.

Но не успел хлебнуть трех или пяти глотков, не успел закусить, как вылез откуда-то живой фриц.

Заслонил дверь и глядит на меня, словно козел на тесовые ворота. Сознаюсь, подкатилось у меня к самому горлу и внутри захолонуло. Но я не растерялся.

Хальт! — сказал я ему. — Хенде хох! Схватил, помню, за горлышко бутылку, решив от временной обстановки, что у меня граната.

А фриц рот разевает, как карась на песке, но хенде хох не выполняет.

Тут зашевелились справа и слева. Отскочил я к окошку у задней стены блиндажа, и свету совсем мало стало. Споднизу, где нары, лезут еще двое. Толстый и среднеупитанный.

Ну, думаю, вот тебе шнапс, а вот тебе и закуска! Сам олух, свою бесславную смерть нашел за ради нарушения приказа командира роты товарища Егорова. И так мне жалко стало себя и жены своей, Серафимы Петровны Матвеевой, которая непременно получит теперь похоронную, что осмелел я, будто кабан в загонке. И пошел прямо на того фрица, который в дверях. Взял со стола винтовку и пошел прямо. Матерно заматерился, выругался по-простому, и пошел. Валяйте, гады, стреляйте мне в мой гвардейский затылок, если у вас подлости хватит. Все равно Гитлер капут!

Но они не стреляли. Тогда я еще больше осмелел и кричу:

— Гитлер капут! — А штыком в того фрица, который у дверей. Но не попал, как он повалился и уполз под нары. Тут я бросился на белый свет в дверь. Да не рассчитал: о притолоку шарахнулся лбом. Рост-то у меня, товарищ генерал, 192 сантиметра, а дверь — по среднему калибру. Крепко саданулся лбом. Кругом все пошло. Редактор писал, что меня в рукопашной схватке прикладом. Ну, наплевать. Так красивше. И я подтвердил.

Но тогда я ничего не ощущал, кроме того, что загудело все и стало качаться.

Выскочил я, очухался. Гляжу: моя Пегая стой поблизости, снег лижет. Ободрился я. Выстрели вверх и кричу полным голосом:

Хенде хох! Вылезайте!

Тут они услышали. Вылезли, руки вытянули вверх. Как положено.

На выстрел, конечно, прибежали какие-то славяне. Двое. Норовят моих фрицев из автоматов шугнуть.

Но я к тому времени сообразил, что к чему, и указал им: выполняйте, мол, свою личную боевую задачу и катитесь подальше. От своих фрицев кому охота уходить? И как же я, обратно, оправдаюсь перед командиром роты товарищем Егоровым.

Посадил я фрицев в сани, — дал вожжи тому, который ртом хлопал. Командую «линкс!» или там «рехте!» еще с той войны помню, а сам винтовку на перевес и иду сзади. А навстречу — редактор. Тот, который про меня в газету потом писал, а сперва доставил к вам на НП.

В остальном, товарищ генерал-майор товарищ Клешнин, вам известно. И как высший орден Славы мне прицеплен лично вами. Неизвестно вам только, что шнапс, который я унес в ватных штанах, я выбросил, как позорное явление, и разбил о пенек.

Жалко было, но преодолел.

Теперь я вам описал голую правду, как она есть в действительности. Промашка моя большая. Позарился на трофейный шнапс и недовыполнил боевую задачу насчет проволоки. Но я ее выполнил к вечеру, сделал три ездки. Невзирая на радость и на то, что командир роты товарищ гвардии лейтенант Егором позабыли.

Теперь судите сами: достойный я или недостойный высшего солдатского ордена Славы третьей степени, который временно, до вашего ответа, с груди торжественно снимаю.

Если есть возможность мне его оставить, сообщите поскорее или скажите своему адъютанту, когда недосуг. Или еще кому. В штабе народу много.

А если я вполне недостойный, тоже отпишите прямо и поскорей. Я осознал, товарищ генерал-майор, всю глубину и пропасть своего неправильного поведения. Особенно оттого, что отписал своим, как вручили вы мне орден. И газету «Вперед, на Запад» послал прямо в правление колхоза и жене. Пускай, думаю, жена моя погордится на «Подвиг старого гвардейца», как назвал редактор статью про меня.

Я переживу, товарищ генерал-майор, любой ваш удар. Потому чувствую окрепшее сознание и желание оправдать. Если ответ будет положительный, никому не рассказывайте про это мое письмо. Такое никогда не повторится, и еще смою его при случае подвигом.

Жду ответа. С гвардейским приветом всей нашей непобедимой дивизии.

Матвеев Егор. Полевая почта 65 369».