Ю.К.АВДЕЕВ         В ЧЕХОВСКОМ МЕЛИХОВЕ

 

ОБРЕСТИ СЕБЯ

 

То было время, когда по лесным фронтовым дорогам, вырубкам и кoстрищам густо заполыхал иван-чай. Говорят, что израненная, обожженная земля, на которой сами по себе поселяются эти высокие розово-лиловые цветы, вновь обретает силы, а под пухом, который образуется после цветения создается такой благоприятный микроклимат, что любое семечко, попавшее под защиту иван-чая. непременно дает всходы.

Наша часть ушла вперед, а меня и шофера Сашу Заводова оставили, чтобы в кратчайшее время отремонтировать старенький, видавший виды агитфургон, покрасить и даже расписать призывными плакатами. Через пару дней мы с утра двинулись в путь догонять своих, но вскоре кончился бензин, и мы остановились в одном из населенных пунктов. Саша огорченно сказал, что, очевидно, придется загорать здесь, потому что он не знает, где можно взять горючее. Машина стояла на развилке дороги около длинной каменной стены, очевидно монастырской. Около ворот стояла толпа хмурых, обросших людей в ненавистной серо-зеленой форме, переругивавшихся между собой на русском, без малейшего акцента, языке. "Пленные власовцы". - объяснили нам охранявшие их солдаты.

Около калитки, совсем как в далекие мирные годы, на металлической стойке была табличка с надписью, написанная строго музейным академическим шрифтом. "Вновь я посетил тот утолок земли, где я провел изгнанником два года незаметных...".

От блестевшей на солнце никелированной стойки и белой эмали таблички пахнуло напоминанием о школе, музее, библиотеке, и все это совсем не вязалось с войной, с пленными, с грохотом взрывов, то и дело раздававшихся за стеной монастыря. Но, чтобы напомнить о времени, о том, что сейчас июль 1944 года, рядом с музейным текстом был вбит деревянный кол с куском фанеры, на котором наскоро выведены два угрожающих слова: "Опасно! Мины!" Надпись относилась к каменной лестнице, ведущей в гору, к стенам древнего собора. Ступени были покрыты слоем известки и мелкого щебня, налетевших сюда при взрывах. Но на этом слое были ясно видны четкие отпечатки солдатских сапог. Если кто-то прошел, то, значит, след в след пройти можно.

Наверху я увидел не одного, а человек двадцать солдат и офицеров, стоявших вокруг обелиска на могиле Пушкина. Обелиск с трех сторон был обит досками. С фасадной стороны памятника доски были уже сняты и обелиск открылся сияющей белизной мрамора с лаконичной надписью. Открыть памятник было не просто. Немцы установили внутри семь мин, в расчете на то, что когда русские будут открывать памятник великого поэта, то взорвутся вместе с ним. Я успел сделать рисунок на этом месте и только после этого заметил, что среди собравшихся рисует еще один художник - майор Евган из армейской газеты. Только я начал делать набросок со взорванной колокольни, как шофер Заводов прибежал и заторопил меня:

- Бежим, я налил бензин нелегально. Надо мотать скорее, пока не попало.

Дороги, дороги...

Вот еще одно воспоминание. Телега гремит по булыжной мостовой латвийского городка. Крутом темнота, и когда я прихожу в сознание, то не понимаю, как можно ехать в такую непроглядную тьму. Потом ведут меня в темноте в какой-то дом. Сквозь шум и звон в ушах доносятся звуки рояля и приятный баритон напевает романс "Мы сидели с тобой у заснувшей реки...". Знакомый, печальный мотив, мир музыки, неслышанной уже три с лишним года. В реальность возвращает строгий женский голос:

-В госпитале мест нет. Везите в другой.

-Да он же совсем слепой. Ему нужен врач-специалист. - отвечает мой сопровождающий.

-Ну положите во дворе, в палатку, до утра. Потом разберемся.

Заснул на нарах - и вдруг необычайно яркий свет. Я стою на залитой солнцем площади перед входом в храм. Я знаю, что это храм искусства, хочется войти в него, но дверь накрепко закрыта. Стучу в нее и просыпаюсь. Оказывается, я лежу на краю нар и натягиваю на себя сползающую шинель. Около железной печурки сидят и курят солдаты. Обычная фронтовая картина. Вновь ложусь и засыпаю. Но и это была не явь. Не мог я видеть солдат, потому что с утренним пробуждением в сознание опять вошла темнота. Поверить в это было невозможно, немыслимо. Очевидно, это скоро пройдет, на то и доктора.

Новое состояние на какое-то время было даже интересно. По голосу стараюсь определить рост человека, цвет волос, характер и род занятий и почти не ошибаюсь. Парнишка в госпитале, занимающийся оформительской работой, узнав, что я художник, тянет меня в свою комнату. Я беру в руки его палитру и на ощупь определяю краски: вот это - охра, эта - белила, эта - краплак... Совсем не знал, что в пальцах тоже есть память. За годы учебы и работы они запомнили фактуру каждой краски. Приходит слепой учитель обучать азбуке но Брайлю, и я шутя запоминаю ее за день. Переводы из госпиталя в госпиталь не дали ощутимых результатов. Правда, день стал отличаться от ночи, да и правый глаз стал кое-что видеть. Но это еще более убеждало, что чуда не будет, что старая жизнь, жизнь художника, кончилась, а новую стоит ли начинать?

По радио передавали рассказ "Голос друга" о том. как летчик ослеп в полете, а другой пилот летевший неподалеку, давал ему по радио команды и подбадривал. Диалог звучал в таком роде:

-Как же я теперь буду жить? - спрашивал ослепший.

-Чепуха! А Николай Островский?.. - отвечал друг.

Рассказ вызвал у меня возмущение. Это была профанация страданий писателя, легкомысленное отношение к положению, в котором оказались миллионы инвалидов войны. На мое гневное письмо ответил Василий Ардаматский. Он писал, что подвиг Островского не только в том, что он написал яркую и нужную книгу, но в том, что человек при совершенной нетрудоспособности смог снова встать в строй.

Ленинградская художница Ольга Матюшина, ослепшая во время блокады, написала взволнованную книгу, в которой все перекликалось с моими переживаниями. Редкий оптимизм прозвучал в книге слепоглухонемой Ольги Скороходовой "Как я понимаю мир". "Надо жить, надо искать свою дорогу, во что бы то ни стало", - говорил я себе в находившие на меня дни отчаяния. 1945 год был не только годом Победы, но и годом борьбы за жизнь моего искалеченного войной поколения. Не все выдержали эту борьбу. Пришли домой два моих сверстника, бывшие до войны талантливыми пианистами. Один, как бывало, сел в театральном фойе за рояль, эффектно проиграл весь вечер, а потом застрелился на глазах у всех. Другой, без обеих ног, уже не мог играть, но упорно ходил на протезах танцевать каждый вечер. Осенью он поступил в институт и нашел свой путь в жизни.

Я интересовался жизнью слепых и вскоре они выбрали меня председателем ячейки Всесоюзного общества слепых. Их жизнь была безрадостной. Даже слепые от рождения, получившие высшее образование до войны, не приспособились, а побирались по вагонам или гадали, меля явную чепуху но книгам, написанным по Брайлю. Вскоре мы организовали мастерские по производству веревок для детских прыгалок и брючных пуговиц на примитивных штампах. Это подняло их материальный уровень. Но для меня механическая работа на штампах, без малейшего элемента творчества, была невыносимой. С интересом я освоил на фронте все марки полевых телефонов, вспомнил некогда нелюбимую и давно забытую тригонометрию в артиллерийской разведке, но, сделав тысячу пуговиц, наотрез отказался от этой работы.

А мое лечение продолжалось. Мне было двадцать семь лет, и сила жизни была такой, что мне помогали даже те методы, в которые не верили сами врачи.

- Я сделал подсадки по методу Филатова двумстам пациентам, а помогло только вам. - говорил старый профессор.

И гомеопаты, в которых никто не верил, оказали действенную помощь. Через три года восстановилась точка в центре левого глаза, которая могла различать в книге, две-три булевы четкого шрифта, а боковым зрением правого глаза я стал видеть цвет почти так же, как прежде.

С такими остатками зрения можно было вести тихую жизнь инвалида-пенсионера, копаться на огороде, взять какую-нибудь надомную работу, но ни о каком творчестве нельзя было мечтать. А я не видал смысла в жизни без творчества.

С тех пор как себя помню, я всегда рисовал: углем или мелом на стене, карандашом на обрывках бумаги. И бумаги, и карандаши в моем детстве были редкостью. Мальчишка-сосед срисовывал по клеточкам красивые виды на фанерках красками. Где уж он их достал? Я сел с ним рядом и его же красками стал делать тоже самое. Получилось. Я рисовал на всех уроках каррикатуры на учителей и учеников, рисовал иллюстрации к прочитанным рассказам. Когда учился в 8 классе, в городе открылась детская изостудия. Потом поступил в художественное училище. За год до войны успел принять участие в двух выставках. Работы заметили и хвалили в печати. Даже на фронте меня вытащили с передовой в политотдел и предложили рисовать портреты героев боев. Сотни рисунков увез начальник политотдела в Москву, и после войны четыре из них экспонировались в Историческом музее. Судьба остальных осталась неизвестной, а жаль. Глядя на них, можно было бы вспомнить судьбы незаурядных людей.

Как-то рисовал я разведчицу Соню Кулешову, девушку, сумевшую притащить в мешке "языка", здоровенного фашиста, куда больше ее и ростом, и весом. Писатель Лев Никулин описал тогда этот случай в "Крокодиле". Закончив рисунок я собрался идти на ночлег к своим друзьям в противотанковый дивизион. Неожиданно меня позвали в землянку к командиру полка.

- Нарисуй нас с комиссаром на открытках, чтобы домой послать. Ведь сфотографироваться здесь негде.

Я набит руку на таких заказах. Но на этот раз я быт недоволен собой. Комиссар Васильев всем своим обликом отвечал моему представлению о герое. Высокий, стройный, кудрявый, похожий на донского казака Григория Мелихова. В моем рисунке не было изюминки. Вскоре я рисовал его второй раз, теперь по приказу начнодива. Но портрет опять получился холодный. Друзья-артиллеристы стояли неподалеку от этого полка, и я не раз заходил в политчасть передохнуть и покурить. Однажды Васильев сидел в раздумье. Раскрыв альбом, я стал быстро набрасывать, и минут через двадцать решение было найдено. Комиссар ахнул и, взяв рисунок за уголок, с гордостью стал его показывать собравшимся офицера. А через полчаса Васильев был убит на передовой - снаряд угодил прямо ему в голову.

Не знаю, каким образом мать ухитрилась прислать мне на фронт этюдник с красками. Теперь я мог писать этюды даже в страшной, невероятно трудной фронтовой обстановке. Это совсем случайное, короткое время в 1943 году было временем зрелости, становления личности художника и человека, и я благодарен судьбе за то, что оно случилось.

На загрунтованной фузой бумаге, проклеенных кусочках красных лозунгов, на любом случайном, под руку подвернувшемся материале я писал наши землянки, места боев с подбитыми танками и сгоревшими лесами - живописную летопись фронтовых походов. Несколько десятков фронтовых этюдов удалось переправить в Москву с командированным туда кинооператором Галаджем. Я думал, что собранного материала хватит на всю жизнь для будущих картин о самых памятных годах России. Теперь этюды лежали у меня дома, а на всех замыслах был поставлен крест. Художник Авдеев не существовал, а этюдам предстояла своя судьба, своя особая жизнь. Забегая вперед, скажу, что сегодня все они находятся в музеях.

С детства я был влюблен в театр. Мать работала в Серпуховском театре, и это давало мне возможность каждый вечер быть не только в зрительном зале, но и за кулисами, и в реквизиторской наблюдать изнанку театральной жизни. В 10 лет я даже играл в театре роль мальчика, сына капитана подводной лодки под руководством старого, очень опытного режиссера. Когда мне было лет двенадцать- тринадцать, в городе был организован самодеятельный детский театр, и наш руководитель был к нам так требователен, что мы впервые поняли - это совсем не игра, а серьезная и трудная работа. После семилетки я хотел поступать в театральное училище, но мать отговорила, уверив в том, что нет у меня сценической внешности, что для театра иметь звонкий голос и умение выразительно читать вслух слишком мало. Все-таки я всегда участвовал в драматических кружках, концертах, пел в хоре. Теперь, после войны, я вновь стал ходить в наш старый театр в надежде найти себе применение, но из этого ничего не вышло.

В третьем классе я написал пьесу-сказку о том, что Ленин не умер, а ходит по домам рабочих и крестьян и говорит им, какие задачи стоят перед ними. Мы поставили эту пьесу своим классом и я. конечно, играл роль Ленина. Во все годы учебы неизменно выпускал стенгазеты. Но лишь на фронте стал смотреть на свои письма и дневниковые записи как на литературные занятия. Теперь я подолгу сидел за столом, стараясь написать рассказ на придуманную тему, но слова не шли, фразы не клеились.

Нужно было заново учиться всему: видеть. слышать, пересматривать свой жизненный опыт и выбирать из него все, что может пригодиться в новом положении. Перед войной я писал портрет Чехова для только что организованного в Мелихове филиала Серпуховского музея. Тогда мне всерьез предложили поехать в новый музей директором. Но я испугался деревни, отрыва от художественной жизни, одиночества. Теперь бы такое предложение было желанным. В самом деле, музейный работник должен понимать искусство, иметь развитый художественный вкус, чтобы квалифицированно работать нал экспозицией, должен развивать в себе артистические способности, чтобы водить экскурсии, читать лекции, общаться с посетителями, должен заниматься научной и литературной работой, хотя бы для того, чтобы разработать и написать экскурсию или лекцию. Итак, лишь на пятый год после войны я нашел свою дорогу.

На что я надеялся? Ведь кроме каких-то способностей для работы в краеведческом музее (а я два года проработал именно в таком музее) нужны широкая эрудиция, знание истории искусства и литературы. Надо знать человека, которому посвящен музей, так, как будто ты сам с ним прожил всю жизнь и запомнил каждый день. Верхоглядство около подлинных памятников производит всегда жалкое впечатление. Раньше я читал быстро и много. Теперь, складывая по две буквы в строку, нужно было читать экономно, только то, что крайне необходимо. Читала жена, читали друзья, читали сотрудники, и все нужно было сразу запомнить, чтобы не просить возвращаться вновь на забытую строчку. Последние десятилетия принято было читать доклады по бумажкам, это будто бы придает выступлению серьезный, деловой тон. Я отшучивался, что следую петровскому указу не заглядывать в бумажки, но для этого мне нужно было тщательно готовиться, знать весь текст, все цитаты наизусть. С годами в перегруженной памяти что-то старилось, вытеснялось новым.

Переезд в Мелихово тогда состоялся. Это было добровольной ссылкой в тьму-таракань. Колхоз после войны был развален, деревня обнищала, и до музея не было никому никакого дела.

Почти в одно время со мной прислали в колхоз нового председателя-двадцатипятитысячника из Москвы. Он пробыл с месяц и бежал, бросив ключи и печать, не заботясь о последствиях и ответственности. Вскоре в колхоз прислали дельного председателя, там все стало налаживаться, а в музее трудно было и представить, с какого бока нужно приложить руки. Не было буквально ничего - ни одного экспоната, ни книг, ни хозяйства. Директора менялись каждый год, если не чаще. Энергичный новый председатель колхоза решит забрать чеховский дом под свою контору, и районные организации поддерживали его, видя, что из музея толку не будет.

А люди шли и шли, спрашивали, почему от усадьбы великого писателя так мало осталось, спрашивали требовательно, как будто именно мы и виноваты в этом. Много лет спустя, когда все было восстановлено, когда все вещи вернулись на старые места, когда возвратились на усадьбу подлинные здания кухни и бани и посаженный нами молодой сад успел постареть, я пришел к мысли, что люди шли не затем, чтобы посмотреть фотографии и книги или даже рукописи. Все это можно было видеть в альбомах, на открытках и в других изданиях, а шли, чтобы поклониться земле гения, заглянуть в зеркала прудов, которые он видел, подышать тем же воздухом, послушать тех же птиц.

О том, как происходило строительство, восстановление дома, поиски вещей рассказывают другие главы книги. Теперь музей стал Государственным заповедником с охранной зоной в восемьсот гектаров. Все в Мелихове подчинено интересам музея. Посещаемость растет, как снежный ком, ежегодно здесь бывает до трехсот тысяч человек. Невозможно сразу принять всех желающих, и к их услугам открыты филиалы: в Новоселках в школе, построенной АП. Чеховым; в Крюкове, в здании бывшей конторы ситценабивной фабрики, где Чехов принимал больных во время холерной эпидемии 1892-1893 годов; в самом городе Чехове в здании почтового отделения, открытого по инициативе Антона Павловича, создан "Музей писем А.П. Чехова". На все это ушло тридцать пять лет жизни. Я уехал в деревню, чтобы найти тишину, уйти от преследовавшего меня и днем, и ночью грохота войны. Теперь, когда говорят о "музейной тишине", я злюсь, потому что твердо уверен, что таких музеев нет, а если где-то они существуют, то только потому, что там работают равнодушные люди, совсем не музейщики.

Я старался, чтобы люди не замечали моей инвалидности, но это не всегда удавалось. Если проходил мимо, не узнавая, обижались, считали зазнайкой. Лишь немногие ведали, что узнаю я только по голосам.

Мне доставляет удовольствие водить экскурсии. В этом я нашел свое призвание. Экскурсия - это своего рода театр одного актера. Экскурсий приходилось проводить очень много. Сейчас, пытаясь как-то подсчитать их, думаю, что на мою долю их пришлось не менее пятнадцати тысяч. Очень скоро я понял, что экскурсионные монологи - не самодеятельность, что для них нужно актерское мастерство, постановка голоса и даже, если хотите, "система" Станиславского. Текст не один для всех на всю жизнь, а в зависимости от зрителей, от времени года, от разных обстоятельств и всегда - импровизация. Если исполнение нашло отклик у зрителей, прошло с успехом, то приходит и удовлетворение. Для экскурсий в разных вариантах, бесконечных импровизациях нужно набрать и переработать огромное количество материалов: книги, воспоминания, устные рассказы, собственные поиски и встречи. Из рассказов о поисках лермонтовского наследия Ираклий Андроников сделал целый театр, снял кино и телефильмы, выпустил многотомные издания. В меру своих способностей и удачливости каждый музейный работник старается делать подобное. Я начал с очерков в районной газете, потом появились книжки, статьи в солидных научных сборниках, съемки в телефильмах, записи на радио.

А как же живопись? Умер ли во мне художник? Однажды умный врач-невропатолог сказал мне:

- Если не можешь работать, то перекладывай какие-нибудь цветные бумами, тряпочки, старайся определить их цвет. Это гимнастика для глаз, она будет способствовать восстановлению зрительных нервов.

Через четыре года ночь ушла, мир стал по-прежнему окрашенным. Не восстановив центральный зрительный нерв, нельзя было читать и рисовать. За год до войны от сильных морозов погибли все сады в центральной России. Там, где их не успели спилить, они отошли и вновь зазеленели весной 1944 года. У спиленных деревьев молодые ростки пошли от пня во все стороны. Вол так и у меня около погибшего центрального зрительного пошли тоненькие ростки боковых зрительных нервов. Я видел землю, небо, воду, деревья, видел обобщенные цветовые массы: голубые, зеленые, фиолетовые, красные, видел, но взять в руки кисть боялся.

Мои учителя были учениками Серова, Маковского, Рылова и Петрова-Водкина. Школа была серьезная, но она прежде всего основывалась на рисунке, а уж потом на цвете. Серов говорил: "В живописи все просто, нужно взять верный тон и положить на верное место". Верный цвет, при всей относительности этого понятия, я мог взять, но верное место... Для этого нужен острый глаз и верная рука. Позвольте, но как же играл глухой Бетховен? Играл, потому что знал, но какому клавишу нужно ударить. Ведь видел я и у других ошибки в рисунке и колорите. Значит и сам мог бы... Из первых попыток возни с красками ничего не вышло. Не выходило и потом еще очень долго, потому что старый метод тональной живописи был неприемлем в новом положении. Удачи приходили лишь тогда, когда был яркий свет и контрастные цветовые отношения. Я нашел свое художническое видение через пятнадцать лет безуспешных поисков.

В 1967 году мы ехали всей семьей в Пушкинские Горы на музейный семинар. Вдоль железной дороги от Старой Руссы до Пскова повсюду светились лиловые цветы иван-чая. Я рассказывал дочери, что в этих местах мне пришлось воевать. Вспомнил сгоревший лес около деревни Рамушево, линии нашей обороны и цепочки непохороненных солдат, погибших около немецких дзотов. Через много лет школьники, ходившие в поход по следам нашей дивизии, прошли и через это место, нашли каски, патроны, ремни, а главное, обнаружили, солдатские жетоны с фамилиями и адресами. Погибшие здесь в страшных боях под Старой Руссой числились пропавшими без вести. Вот тогда у меня родился замысел картины на эту тему. Военные этюды стали материалом для нескольких вариантов картины "Линия обороны". Судьба военных этюдов меня беспокоила, так как некоторые из них пропали, да и судьба остальных была неопределенной. В 1957 году часть из них была приобретена Московским областным краеведческим музеем. В 1979 году все оставшиеся у меня этюды были показаны на выставке в Новгороде, приобретены музеем, и из них был составлен отдел в музее Отечественной войны в Старой Руссе.

Прошли годы. Я сижу за столом у большого окна. За окном беспрерывно вереницы людей движутся в музей. На столе рукопись последней книги. Может быть, я ее увижу. На стенах мастерской - картины. Это мои любимые дети. Пока они при мне, но как-то они заживут самостоятельно. Это меня тревожит, но никому не дано предвидеть будущее. Я верю, что они должны жить.